1. Евразийство – запретная зона Взаимоотношения Б.Л. Пастернака – философа по образованию – с заметным и запретным в его стране и в его время направлением философской мысли евразийством заслуживают отдельного разговора. В 1922 году за границу были высланы прославленные русские религиозные философы и историки, которые в вынужденной эмиграции открывали особый путь России. Интереса или хотя бы любопытства к возникшим перед революцией обществам «Скифы» и «Вольфила» у Б.Л. Пастернака не было. Он выделял представителей – А. Блока, А. Белого. Стихотворение «Скифы», роман «Петербург» – да, но общества, образованные Ивановым-Разумником, его мало волновали. Насколько он не вникал в суть, доказывает его письмо Спасскому, в котором он говорит о евразийцах, как последователях «Скифов» и «Вольфилы», называет евразийцев «лучшими и независимейшими из эмиграции». В 1926 году Пастернак был удивлен вниманием к нему евразийцев: кн. Святополк-Мирский и другие евразийцы писали ему из-за границы. Поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт» и, особенно «Девятьсот пятый год» были приняты евразийцами с восторгом. В это же время Марина Цветаева отнюдь не была в восторге от этих поэм и считала, что удачнее для Пастернака было бы избрать в герои поэмы не Шмидта, а Каляева – террориста и убийцу. О евразийцах ходили разные мнения и слухи. В кругу Ахматовой у нее в доме, в присутствии будущего евразийца Льва Николаевича Гумилева их осуждали за то, что они заигрывают «с большевизанами». Хочу привести один пример такого «заигрывания». Трубецкой пишет, что большевики хороши уже потому, что они показали миру сатану, а тот, кто увидел сатану, из одного неприятия придет к Богу. Б.Л. Пастернак попал в самые любимые авторы евразийцев неслучайно. Он художественно воплотил их чаяния о справедливости жертвенной революции. Лев Гумилев в 1946 году после двух отчислений из университета, после Беломорканала, Нижней Тунгуски и войны, сдавая экстерном экзамен по отечественной истории и философии, испросил разрешение отвечать стихами. На первый вопрос: «Закон отрицания отрицанья» он прочел отрывок из стихотворения Заболоцкого «Лодейников», на второй вопрос: «Народовольческое движение» – на память прочел 169 строк из поэмы «Девятьсот пятый год» – всю главу «Отцы». В 1928 году, когда Б.Л. Пастернак назвал евразийцев «лучшими и независимейшими из эмиграции», Александр Александрович Кизеветтер произнес им в докладе «Славянофильство и евразийство» надгробное слово: «Евразийцы напрасно полагали, что Россия – ответвление чингисхановского улуса, придавали мистическое значение географии…» Что об этом думал Б.Л. Пастернак и на каком этапе он увидел в России ответвление Чингисхановского улуса, придал мистическое значение географии? Пастернак с младенческих лет чувствовал себя в евразийском пространстве свободно и естественно. Зримым воплощением этого пространства стал Урал. Ничего тревожного. Даже в стихотворении «Урал впервые» нет примет опасной территории, хотя накал страстей трагический. «Мистическое значение» географии рождается в муках: «твердыня орала и, падая замертво, в мученьях ослепшая, утро рожала»; тут же побегут на лыжах азиатцы творить свой языческий обряд. Не мистика ли переход из Европы в Азию? Он волнует Пастернака еще в 16, 18, 24 годах. Женя Люверс ждет у окна поезда столба с обозначением «Азия», ее раздражает пыльный орешник Европы, она ждет, «когда поднимется занавес над первым актом географической трагедии». Трагедия человеческая не замедлит разразиться. Посвятивший Лермонтову книгу «Сестра моя – жизнь», признававший за Блоком первенство в русской поэзии ХХ века, Пастернак почувствовал демоническую натуру человека, как бы не зависящую от его воли. Неповинная ни в каком предосудительном поступке героиня «Детства Люверс», Женя осознает, что в ней есть и демоническое начало, что она, сама того не желая, становится причиной гибели человека. Но пока почва уральская не играет роковой роли. Пейзаж – отдельно, демонизм – отдельно. Долгое время для Пастернака Урал оставался пейзажной Аркадией, благословенной страной, идеальным местом для творческого проявления. Он писал в стихотворении «Старый парк» (1941):
Все мечты его в театре. Он с женою и детьми Года, может, на два – на три Сгинет где-нибудь в Перми. […] Там он жизни небывалой Невообразимый ход Языком провинциала В строй и ясность приведет. (Отрывок из варианта)
Как видим, мечтательная идеализация провинции, хорошо ему известной, пограничной между Азией и Европой, сохранялась в сознании Б. Пастернака долгие годы. Но потом пришла пора эпоса. Те же места, те же уральские насельники, но пейзаж больше не вдохновлял на гармоническое изображение людей и событий. Пожалуй, именно после Великой Отечественной войны Пастернак намного глубже понял смысл строфы из блоковских «Скифов»:
Идите все, идите на Урал! Мы очищаем место бою Стальных машин, где дышит интеграл, С монгольской дикою ордою.
Только теперь «дикая орда» вторглась на земли главного евразийского государства с запада. На мой взгляд, «Скифы» в «Докторе Живаго» даже в том, что Антипов – математик, в головной расчисленности его житейского поведения, которое все и происходит под знаком интеграла. Иное дело, что к попыткам математического подхода к действительности, стремлению музыку разъять, как труп, «поверить алгеброй гармонию» со времен Пушкина в русской литературе отношение отрицательное. «Математик» Сальери – убийца Моцарта. Пейзаж в романе, мистический, проверенный, языческий пейзаж уже не тот, что ранее, он совершенно конкретно служит целям новоявленных язычников.
«…это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений. На этом месте холодным пасмурным утром приведен был в исполнение смертный приговор одиннадцати наиболее виновным по делу о заговоре…» (349). (Все примечания в скобках приведены по 5-томному собранию сочинений Б. Пастернака, т.3). Так место породило новое действие, ритуально революционное, но от того не менее языческое, жертвоприношение. Для Блока Урал – территория провиденциального смысла и значения. Для Пастернака – то же самое. Пастернак, можно сказать, прямиком – из Марбурга отправился во Всеволодо-Вильву. Он на протяжении всей жизни чувствует неразрывную связь с Уралом, с евразийским пространством. Оно никогда не было для него захолустным, окраинным; наоборот, являлось чем-то сердцевинным.
2. Опасность номадизма Забыли вы, что в мире есть любовь, Которая и жжет и губит. А.Блок Если мистическое значение географии у Пастернака не вызывает никаких сомнений, то понимание азиатской сути своей собственной души гораздо более болезненный процесс, но он идет. Живаго становится кочевником не добровольно; его окружение, даже его двойники – поистине номады. Юрий Живаго – кочевник поневоле. Приближаясь к роковому рубежу – он глубже понимает языческие верования жителей больших пространств, когда спасительное упование на высшие непонятные силы вырабатывается в одиночку, с глазу на глаз с лесом, перед которым ты мал, как ребенок. Он и сам был когда-то маленьким язычником даже в православном храме: «Там (в церквушке – Т.Ф.) звезды небесные становились лампадками, боженька – батюшкой и все размещались на должности более или менее по способностям. Но главное, был действительный мир взрослых и город, который подобно лесу темнел кругом. Тогда всей своей п о л у- з в е р и н о й в е р о й (разрядка наша – Т.Ф.) Юра верил в этого Бога этого леса, как в лесничего». (Там же, 89) А вот и христианство в противовес природному Юриному язычеству: «Совсем другое дело было теперь […] Сейчас он ничего не боялся, ни жизни, ни смерти, всё на свете, все вещи были словами его словаря… Он чувствовал себя на равной ноге со вселенной […] Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся, как своим великим предшественникам». (Там же, 89).
А дальше Пастернак ставит знак равенства между христианством и искусством: «Сейчас, как никогда, ему было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами, Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется О т к р о в е н и е м И о а н- н а (разрядка моя – Т.Ф.), и то, которое его дописывает. (Там же, 91-92). Апокалипсис начинается тогда, когда «маленькие» люди со своей отдельной верой, возникшей в сосуществовании с большими пространствами, «сбираются» в орды, полагая, что за все их прегрешения перед Богом и людьми они прощены, поскольку действовали «соборне». Именно этот фон, идейная предпосылка разрозненных в вере, но собранных в тесное место, действующих соборне и ордой, создан писателем для изображения пропасти между художником-творцом и способом жизни в Евразии. Противоречие на противоречии. Чем больше пространство, тем ограниченнее возможности бытующих в нем людей. Стрельников осуществляет стратегию монгольского образца: народ-войско. Всеобщая – исключений не предусматривается – мобилизация: военная, трудовая... Будто действует Яса – Основной закон чингисхановского царства. «Орда» – прекрасное слово, многое объясняющее. Оно происходит от слова «орден». Ордена францисканцев, бенедиктинцев, иезуитов – все это понятия временные, исторические. По Гумилеву-младшему, орден, как орда, возникает в период пассионарного перегрева. Под пером Пастернака возникает подробное изображение этого революционного «повышения температуры». После подвигов Стрельникова «набор в Красную Армию пошел успешно. Приемочные комиссии заработали лихорадочно». Лихорадка и есть повышенная температура. У Пастернака нет в романе ни одного случайного слова, как мы снова и снова в этом убеждаемся. Идеал Стрельникова – это идеал победы. Пастернак не мог знать во время работы над романом схемы пассионарного напряжения развития этноса, созданной Львом Гумилевым. Он сам открывал эти закономерности, но как художник. Всмотримся в схему Гумилева и обнаружим, что высшая точка развития, трагический пик этноса – жертвенность. Можно и не говорить, что именно этому идеалу соответствует Юрий Живаго. У Гумилева между закономерными идеалами развития этноса пролегает не менее 200 лет. Это пропасть в 200 лет отделяет жертвенного художника от своего победительного поколения. В своем особенном видении революции Живаго пытается противопоставить гуманитарные ценности натиску орды, которая побеждает потому, что не испытывает сомнений. По крайней мере, на евразийском пространстве в романное время – более 50 лет – действуют именно такие законы. Они-то и оттесняют невольного кочевника на окраину пространства, за пределы нормальной жизни. Как ни заклинает Юрий Андреевич в разговоре со случайным попутчиком: «Не время таким рискованным экспериментам среди нашего хаоса и развала, перед лицом напирающего врага. Надо дать стране прийти в себя и отдышаться от одного переворота, прежде чем отваживаться на другой. Надо дождаться какого-нибудь, хотя бы относительного успокоения и порядка» (Там же, 163), эпоха не прислушалась. Не только пространство выталкивает Юрия Андреевича, но и время. Отличие доктора от «обыденщины» состояло в том, что «Кругом обманывались», зато он «видел жизнь неприкрашенной. От него не могла укрыться ее приговоренность». Понимая, что он – «пигмей перед огромной махиной будущего», доктор его страшился, но также «любил это будущее и втайне им гордился». Более того, он «был готов принести себя в жертву, чтобы стало лучше, и ничего не мог». (Там же, 182-183) Эта бесполезная, бездейственная жертвенность – примета наступления орды, азиатчины, где живут «всей поголовностью», где нет и никогда не будет места для «частной повести». Первая встреча с Евграфом не заинтересовала Живаго: «Юрий Андреевич обдал его холодом, отбивающим охоту к сближению». Мальчик с киргизскими глазами позднее сыграл роль спасителя, снабжая семью доктора почти недоступным в те времена провиантом. По мнению жены доктора, у сводного брата «какой-то роман с властями». Тоня продолжает знакомить мужа с советом уже уехавшего из Москвы Евграфа: «на год, на два надо куда-нибудь уехать из больших городов, «на земле посидеть». (Там же 207) Одним словом, «на год – на два сгинуть где-нибудь в Перми». Вот и евразийский маршрут определился: Урал, Юрятин, Варыкино. Вынужденная остановка заняла трое суток, поскольку требовалось очистить железнодорожный путь от снега. Б. Пастернак отмечает, что «это было лучшее время их поездки». Может быть, потому что приезжие прониклись особенным обликом пространства, куда они попали по обстоятельствам гражданской войны: «В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина, азиатчиной аксаковских описаний». (Там же, 228) Главный герой романа стоит далеко от народа-войска, но он отдаст дань уважения каждому заслужившему его своей цельностью. Юрий Андреевич признает в Стрельникове идеального кочевника; «сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли. Он до такой степени был тем, чем хотел быть, что и всё на нем и в нем неизбежно казалось образцовым […] Так действовало присутствие одаренности, естественной, не знающей натянутости, чувствующей себя, к а к в с е д л е (разрядка наша – Т.Ф.), в любом положении земного существования» (248). Совсем другое: «В далекий хутор на Урале тащился человек верхом», или «В обмороке конный…», «Конный в шлеме сбитом… », а ведь это олицетворенный Георгий, поразивший дракона. В итоге оказалось, что и Стрельников вовсе не свободен: «… его уму недоставало дара нечаянности… его принципиальности недоставало беспринципности сердца… ему не пришло в голову, что он не прав, упрощая миропорядок… Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила». (Там же, 250-251).
3. Опасность оседлости На протяжении всего романа Юрий Андреевич страстно жаждет «оседлости». Остаться прикрепленным к некоей постоянной местности не получается. Это невозможно в евразийском пространстве, поскольку пришло время революции, время той самой орды, к которой Юрий Андреевич никак не хочет принадлежать. Причем доктора нельзя отнести к последовательным и принципиальным врагам кочевнического менталитета; пусть себе существуют на свете и номады. Просто он стремится отстраниться от изначальной принадлежности к ним. Живаго пытался зацепиться в Москве, Перми и в Варыкино, в Мелюзееве, даже в прифронтовом госпитале. Но евразийская почва не держала слабый якорь Юрия Андреевича. Все это были попытки, как принято нынче выражаться, интегрироваться. Найти тихую заводь, перейти под защиту чьей-то «державной руки!» Не только Юрий Андреевич предпринимал подобные безнадежные попытки. Миша Гордон, приятель доктора, избрал в качестве духовного щита православие. В действительности, именно такой путь предлагал евразиец Бромберг. Он на западе пришел к такому утопическому решению, а Гордон – непосредственно в России. Правда, живой – взаправдашний – евразиец никак не хотел понять, что интегрироваться в религию Страны Советов невозможно. Тем более что религия оказалась под запретом. Да и вообще стопроцентная интеграция в первом поколении, смена крови и души – попытка несостоятельная. В той или иной степени все герои романа (а их я насчитала 183 с характеристиками, хотя бы одной фамилией: Сатаниди, Огрызкова) – от Маркела до мадам Флери, что шла рядом с трамваем, – утопические личности, обманутые и обманывающиеся. И только Евграф Живаго, происхождением из того самого пятиоконного дома в Омске, менее всего затронут обольщеньями утопического миропонимания. Он-то инстинктивно сторонится «чужого мудрования», держится за евразийские корни и пролагает старшему брату испытанные в надежности со времен своего сибирского детства пути. Приобщение к евразий-скому пространству, возможно, спасло бы Юрия Андреевича. Однако доктор Живаго не признал родственным себе евразийское пространство. Оно ответило ему прямой нелюбовью. Справедливости ради стоит признать, что Юрий Андреевич стремится приблизиться к коренному сибирско-азиатскому началу: «Почитать что-нибудь по этнографии края, по истории». (Там же, 280) В юрятинской публичной библиотеке он выписывает и читает «занимавшие его исторические работы», знакомится с журналами «по местной земской статистике». (Там же, 287). В партизанском становище у Юрия Андреевича подход к действительности отстраненный, этнографически-созерцательный, однако же чувствует он глубинные духовные корни края. Исследовательский интерес доктор Живаго проявляет и к главной язычнице партизанского лагеря – Кубарихе, но для Юрия Андреевича язычество не является действенной силой; оно перешло в разряд реликтовых духовных явлений, предметов интеллектуальной археологии.
4. Сводный брат На границе с Беломонголией возникает буферное государство. Комаровский – министр этой временной страны – расписывает возможности для эмиграции через Монголию, поисков лучшей безопасной земли. В глубине души, презирая народ, он уверен, что своей цели ему до-стичь удастся. Никогда у него не было благородных целей, и вот его попечительством Лара мчится на литерном поезде в Читу, тогда как Антипов-Стрельников пробирается из Читы в Варыкино. Какой простор для возвращения в древнюю и новую историю. Но главное, не удастся евразийцу уйти от своего пространства, т.е. уйти от себя. При каждом появлении Евграфа Живаго автор обращает внимание на его азиатские глаза. Позднее Живаго в мыслях назовет его «лицом почти символическим», а в пророческом сне Юрий Андреевич думает о нем как о гибели. Этот сводный брат отправляет Живаго из Москвы в «сибирскую ссылку», в конце романа похищает его из последней семьи, и дочь покойного, спустя многие годы, под присмотром Евграфа. В письме П. Громову в 1948 году автор пишет о Евграфе: «Сводный брат, о котором он знает понаслышке и считает своим лютым врагом», но в романе Юрий Андреевич будто не догадывается о предназначении и свойствах брата. Евграф – психагог. Не беленький, мраморный, античный, а лесной, как волки у голландцев и косоглазый, как монгол. Деяния его соответствуют облику. Присмотримся к Евграфу, о котором Юрий Андреевич «знает понаслышке», у которого «какой-то роман с властями…» (и с какими властями!) еще внимательнее. «И сваливается, как с облаков, брат Евграф… Начинаются расспросы: как, откуда? По обыкновению увертывается, уклоняется, ни одного прямого ответа, улыбки, чудеса, загадки… и вдруг исчез, как сквозь землю провалился…» Что же это за бессмертная сила с неисчезающей, неослабевающей властью над жизнью? Нет ли примеси адской серы в характере Евграфа? Догадка, что Евграф – олицетворенная азиатчина, является при каждом его появлении. Евграф никогда не снимает маску всемогущего повелителя, точнее, посланника повелителя, исполняющего его волю даже с некоторой восточной ленцой. Евграф и Живаго – диаметрально противоположные посланники. Страстное бегство к «панмонголизму» в начале ХХ века обрело крепкую много проясняющую формулу: «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами!» Пастернак предпринял расследование опасного обольщения. «Идите все, идите на Урал» – вот кто первый послал обольщенного Юрия Андреевича в глубины Евразии. В это же время евразийцы пишут: «Не дособрав русских земель, Иван Калита стал собирать монгольские», а евразиец № 1 П.Н. Савицкий говорит: «Батюшка наш – Чингисхан». Принять этой крайности Пастернак никак не мог – он был воспитан на «Истории государства Российского» Карамзина, но и отмахнуться от фактов истории и современной ему действительности тоже было невозможно. Он находит не евразийскую аналогию: революция – грубая сила, варварская и безжалостная, сохранившая со времен батыевых восточно-ордынские элементы пренебрежения личностными качествами человека. Предшественникам Бориса Пастернака казалось, что в «диком имени» Азия есть нечто первородное, тот необходимый земной естественный элемент, материя хаоса, без чего утонченность христианизированной европейской культуры худосочна, нежизнеспособна. В наши времена обостренного интереса к философии евразийства не лишним будет напомнить, что Азия всегда оставалась в поле зрения самых крупных русских философов: «Есть основание думать, что дальняя Азия, столько раз высылавшая опустошительные полчища своих кочевников на христианский мир, готовится последний раз против него выступить совершенно с другой стороны: она собирается одолеть нас своими культурными и духовными силами, сосредоточенными в китайском государстве и буддий-ской религии» (Вл. Соловьев, «Враг с Востока»). Для Александра Блока, взявшего строчку из Соловьева эпиграфом к «Скифам», азиатчина – привлекательный символ со зловещим знаком, который обещает апокалиптическую схватку на Урале христианской цивилизации с «монгольской дикою ордою». То, что скифы – мы, то, что азиаты – мы, не значит, что Блок причислял себя к орде, но, подавленный событиями конца 17-го – начала 18-го года, он принимал «азиатчину» в собственное сознание. Между поэмой «Двенадцать» и «Скифами» будет произведена следующая запись в дневнике: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. […] Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется восток». Так великим русским поэтом революция и «азиатчина» были неразрывно связаны воедино. Пастернак, исследуя свою эпоху, не мог игнорировать блоковских мыслей. Спустя тридцать лет в романе он разъяснил их истинную суть. Не Россия подняла орду на защиту революции, а орда (народ-войско), подминая и мобилизуя Россию, пошла походом на европейскую культуру, на христианское мировоззрение. Экстренный выпуск газеты об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении Советской власти и введении диктатуры пролетариата попадает в руки Юрию Живаго за несколько минут до встречи с братом. С этой минуты он подпадает под пристальный присмотр Евграфа, у которого достанет душевных сил присмотреть и за революцией, и за старшим братом. Юрий Андреевич, неспособный по своему душевному складу к подобной последовательности, должен будет вкусить революцию в самой неожиданной форме, в форме азиатчины. Напрашивается вывод: если Юрий и Евграф всего только сводные братья, то Евграф и революция – близнецы. Революция в романе обретает облик, возвращающий страну и ее народ ко временам батыевым, и все явственнее возврат к дохристианскому ослаблению нравственных запретов. И все-таки азиатчина по образу своему далеко не Азия, тем более, не азийство или евразийство. Первый раз, встретившись с Евграфом, Танька Безочередева говорит о нем: «Черный, косоглазый, как все». Вот невинное дитя – Ларина дочь Катя: «Узко разрезанные уголками врозь поставленные глаза…» От кого она произошла, от русского Антипова и «француженки» Лары? Такова сила этого места земли. Без этого качества не выживешь. В романе Пастернак при всем своем мыслительном напряжении, во всеоружии современной философской мысли отображал процесс, а не конструировал искусственную действительность, сам оставался евразийцем по месту обитания и привязанности к культуре, более всего, к христианской культуре. Эти качества он и передал своему герою. А вот антиподу этого героя, ничего не написавшему на наших глазах, он дал имя «счастливопишущий» – Евграф. В ряду значимых имен, сплошь населивших роман, того и гляди сам Живаго «обернется своею азиатской рожей». Но это сомнительно. Не признают его своим те, кто обустроился внутри нового миропорядка. Дворник Маркел, трепетавший в первую мировую войну перед пришествием «грядущего масона», успокоился, и доктора «пригредший хам» называет уничижительно «благородным каменщиком» и нисколько его не боится, и своим не признает. Для Пастернака, оставившего в собственной молодости не затронувшие его обольщения «азиатчиной», она не была связана ни с национальностью, ни с географией. Дворницкий сын татарин Галиулин – «Белый рыцарь», защитник и мученик жертвенного мировоззрения. Вот тут, наверное, и таится главный ответ автора романа на поставленные временем вопросы. В романе возникает более широкий антагонистический фон, поскольку азиатская идея «панмонголизма» – контртема центрального замысла романа – «идея свободной личности и идея жизни как жертвы». Именно эта идея лежала в основе философии евразийцев, связуя поиски Пастернака с поисками «лучших и независимейших из эмиграции».
|