* * * От райской музыки и адской простоты, от гари заводской, от жизни идиотской к концу апреля вдруг переживаешь ты припадок нежности и гордости сиротской – Бог знает чем гордясь, Бог знает что любя – дурное, да свое. Для воронья, для вора, для равноденствия, поймавшего тебя и одолевшего, для говора и взора – дворами бродит тень, оставившая крест, кричит во сне пастух, ворочается конюх, и мать-и-мачеха, отрада здешних мест, еще теплеет в холодеющих ладонях. Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем. Виолончельным скручена ключом, так речь напряжена, надсажена, изъята из теплого гнезда, из следствий и тревог, что ей уже не рай, а кровный бег, рывок потребен, не заплата и расплата – так калачом булыжным пахнет печь остывшая, и за оградой сада ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь деревьев сумрачных стреноженное стадо...
*** От нежданного шкалика нет алкоголику такого блаженства, как получает играющий в крестики-нолики в мировых электронных сетях. Жизнь пропащую – школьную ли, вокзальную – цыганской скрипочки слезный визг позабудет связавшийся с виртуальною реальностью, услыхавший писк мышки с кнопочкою, - так первые зрители с неземным восторгом, давным-давно выходили из темного зала, где видели невероятную вещь под названьем "кино" – обливались клоуны ледяной водицею, паровоз летел прямо в первый ряд... Это все, товарищи, репетиция. Через двадцать-тридцать лет, говорят, будут аэропланы, как листья осенние, летать через Атлантику и всерьез ученые медики начнут наступление на тиф брюшной и туберкулез. Будут вооружены капитан-исправники атомными ружьями, укрепится нрав человечества, и по всем краям, даже в Африке, распространится беспроволочный телеграф...
* * * месяц цинковый смотрит в окно одноглазый сквозь зимнюю тьму столько всякого сочинено а зачем до сих пор не пойму добросовестной смерти залог феникс нет городской воробей истлевающий друг-каталог детских радостей взрослых скорбей помотаю дурной головой закрывая ночную тетрадь жизнь долга да и мне не впервой путеводные звезды терять месяц медленный в темном окне все нехитро чудесно старо и молчит астронавт на луне словно нищий в московском метро
*** Славный рынок, богатый, как все говорят. рыбный ряд, овощной, да асфальтовый ряд – и брюхатый бокал, и стакан расписной, и шевелится слизень на шляпке грибной, а скатёрки желты, и оливки черны, и старьевщик поет предвоенные сны, наклоняясь над миром, как гаснущий день, – и растет на земле моя серая тень. Так растет осознавший свою немоту – он родился с серебряной ложкой во рту, он родился в сорочке, он музыку вброд перейдет, и поэтому вряд ли умрет – перебродит, подобно ночному вину, погребенному в почве льняному зерну, и, взглянув в небеса светлым, жестким ростком, замычит, как теленок перед мясником. *** Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда. Неужели я такой же легковерный, как всегда? Что же треснуло? Давно ли я брал с прилавка, что хотел, словно ветер в чистом поле песни светлые свистел, взламывал чужие двери, горькой страстию палим, как дурак последний, верил в Новый Иерусалим, – где безропотно и сладко, ночь всевышнему верна, и над детскою кроваткой одинокая жена тихо думает, тоскуя и не предаваясь сну, про вторую мировую, про священную войну. Повело меня по свету – раскачало, понесло. Деньги есть, а счастья нету. А вокруг белым-бело, чисто, пусто, страшно. Ой ли, то ли будет, коли лень повзрослеть. В небесном стойле спит рождественский олень, и его сухим дыханием ранний вечер освещен, словно северным сиянием, словно солнечным плащом,
и высокий голос сумрачный в моей вымершей крови мне нашептывает: не умничай, не пытайся, не зови на подмогу зверя черного или рыжего. В горсти только пыль, но горлу – горлово. Данту – дантово. Прости.
*** Пылись, конверт, томись с друзьями под латунным идолом смеющегося будды в прихожей… средь рождественских хлопот не до счетов, и не до счётов, – чудо, что деревянный ангел над столом покачивает крыльями, что вены еще пульсируют, и темному палом- нику еще не время от безвредной веры отказываться, от ее наград: звонок полночный, холст ли беспредметный, куст огненный, в котором, говорят, являлся… кто? За судорожный и светлый мой срок гармония, похоже, никогда не выскочит чертенком из коробки. Буран, буран, замерзшая вода заваливает дворики и тропки, мой город скособочился, притих – сияя елочною, кошачьей красотою. Так, самого себя, да и других оплакивать – занятие пустое. И на ресницах капля молока вдруг застывает, медленно твердея, опаловая, словно облака еще не поседевшей Иудеи.
*** Еще не почернел сухой узор кленовых листьев – тонкий, дальнозоркий, – покуда сквозь суглинок и подзол червь земляной извилистые норки прокладывает, слепой гермафродит, по-своему, должно быть, восхваляя творца, – лесная почва не родит ни ландыша, ни гнева Менелая, который – помнишь? – ивовой корой лечился, в тишине смотрел на пламя костра, и вспоминал грехи свои герой, слоняясь Елисейскими полями. А дальше – кто-то сдавленно рыдает, твердя в подушку – умереть, уснуть, сойти с ума, сон разума рождает нетопырей распластанных и чуть не археоптериксов. В объятья октябрю, не помнящему зла и вдовьих притираний, неохотно падая, – чьим пламенем горю, чьи сны смотрю? Есть музыка на грани отчаянья – неотвязно по пятам бредет, горя восторгом полупьяным, и молится таинственным властям, распоряжающимся кистями и органом. * * * Пока я жив, твержу, пока я жив, мне все равно – фонарь, луна, свеча ли, когда прозрачный, призрачный прилив двояковыпуклой печали, озвученный цикадой – нет, сверчком – поёт, что беден и свободен день, выращенный на песке морском, и, словно та смоковница, бесплоден. Блажен дождавшийся прозрения к утру и увидавший, как неторопливо подходят к берегу – гостями на пиру – холмы и рыжие обрывы, пусть затянулся пир, пусть мир ему немил, и форум пуст, где кружится ворона, где возбужденных граждан заменил слепой охранник, друг Харона. И жизнь моя – оптический обман – сквозь дымку раннего пространства уже теряется, как римский ветеран в лавандовых полях Прованса. *** В подмётной тьме, за устричными створками, водой солоноватою дыша, ослышками, ночными оговорками худая тешится душа – ей все равно, все, милый, одинаково. Что мне сказать? Что истины такой я не хотел? Из опустевшей раковины несвязный шум волны морской шипит, шипит пластинкою виниловой, так зацарапанной, что слов не разберешь. Он нехорош, о, я бы обвинил его, в суд оттащил – да что с него возьмешь? Отделается сном, стихотворением из средненьких, а я уже устал перемогаться палевым, сиреневым и акварельным, только бы отстал мой поздний гость, который режет луковицу опасной бритвой, щурится, изогнут всем телом, – и на перламутровую пуговицу потертый плащ его застёгнут. *** Скучай, скучай, водица ледяная, по реченьке, текущей без забот. Грек, мой сосед, гармонии не зная, по вечерам анисовую пьет. Владелец странной лавки по дороге в аптеку, для кого содержит он свой пантеон? Кому сегодня боги (читай: Арахна, Марсий, Актеон) нужны? Как хлипки эти малолетки, как трогательна эта нагота! Не мрамор, нет, старательные слепки, в телесный цвет раскрашены… И та охотница, которая бежала сквозь лес ореховый, оленям бедным вслед, и тот, хромой друг жаркого металла, и те, кого в природе больше нет – малы, что запонки, и, как младенцы, зябки, – в краях, где крот базальта не грызет, лишь гипсовый Гадес в собачьей шапке, смеясь, вдыхает царственный азот.
|