I Три месяца надсадно бухал в бочку, дышал, как загнанная лошадь, со свистом и всхлипом, все утешал, превозмогал себя: «А-а … пройдет…» Напрасно, не прошло, рентген установил – пневмония. Разумеется, и другие мои застапелые «иты», уютно угнездившиеся в моей хилой плоти, вмиг оживились, ощетинились, напомнили о себе. Так, бывало, разом начинали брехать аульные шавки, возбуждая друг друга. Ничего не поделаешь, надо укладываться на больничную койку, «проколоться», как выразилась молодая, смазливая врач. Но в терапии местечка для меня так и не нашлось, все палаты оккупировали ныне платные, и обустроили меня – и то с трудом – в кардиологию. Утешили: ничего, одновременно подлечите и прогрессирующую стенокардию. В трехместной, не очень-то удобной палате («Временно, временно», – уверяли меня сестры и санитарки) я оказался один, тут же зашел врач, потом второй, допросили меня так и эдак, при мне листая мою пухлую, изрядно потрепанную медицинскую карту, прослушали, давление измерили, вслед за ними забегали смугленькие, прехорошенькие сестричку с пилюлями, капельницей, инъекциями, вмиг искололи меня, и я, смиренный, послушный, приуныл, предался тягостным размышлениям. По опыту я знал: строптивиться и докучать вопросами смысла нет, неделю с хвостиком будут усердно лечить, анализы брать, по процедурам гонять, по невесть какой методике всякую всячину всаживать в мое покорное тело, что после больницы я месяц должен приходить в себя, как-то очухаться, преодолевать жуткую ломку, известную наркоманам. Знакомый старый литератор, пребывающий больше в больницах, нежели дома, постоянно внушает мне: «Если есть возможность, надо почаще ложиться в стационар». Я же придерживаюсь противоположного принципа: «Покуда возможно, избегай больницы». Вспомнился покойный друг Морис, писатель Симашко. Тот всякие больницы панически обходил за три версты, а если, помимо воли, попадал туда, в первый же день умолял врача: «Дорогой доктор, отпустите меня домой. Я абсолютно здоров». Все военные мытарства он стойко вынес, а на больничной койке более трех дней не выдерживал. Кто спорит: современная медицина творит чудеса. Но… не утратили ли нынешние эскулапы в какой-то степени былые тайны, чутье, дар врачевателя, инстинкт, талант, не знаю, как точнее выразиться, не слишком ли уповают на диковинную аппаратуру, на дотошные анализы, на показания хитроумных методик, не увлекаются ли фармакологическими излишествами? Охотно допускаю, что мой дилетантский взгляд напрочь лишен каких-либо оснований, но сомнения остаются. Вот, к примеру, дважды в год меня настойчиво вызывают на так называемый профосмотр, и я с «бегунком» шарахаюсь по кабинетам. Конечно, не я один – все, кто прикреплен к данной поликлинике. Таков десятилетиями сложившийся ритуал. Кабинетов, кажется, не менее десяти. Врачи по разным отраслям о чем-то расспрашивают и озабоченно что-то строчат в истории болезни. – Что принимаете? Перечисляю названия лекарств. – Что вы?! – возмущается врач. – Это устарело! Не годится. Есть более эффективные средства. И тотчас выписывает три-четыре новых лекарства. Выходит, то, что я пил до сих пор, – мура. По три-четыре новых лекарства мне каждый раз выписывает терапевт, потом – кардиолог, потом – уролог, невропатолог, лор, глазник, а хирург с ходу предлагает две-три операции. – Оу, айналайн-ау, – говорю милой смуглянке в белом халате. – Если я буду принимать тридцать-сорок лекарств, что от меня останется? У меня же кишки сгниют! И так каждый раз. Из года в год. И каждый раз мои прежние лекарства безнадежно устаревают. Лежу, смотрю в потолок. Монотонно капает капельница. Кап… кап. Так уже несколько лет капает с потолка у меня в квартире. Надо мной еще восемь этажей. У кого-то продырявилась, прогнила труба, а у кого – расторопные сантехники определить не в состоянии. Кап… кап… Тык… тык. Посчитал: около семидесяти капель в минуту. Прикинул: одну бутылочку вольют в меня минут за сорок, а на штативе висит еще одна бутылочка, чуть поменьше, с мутным раствором. А в промежутках делают еще какие-то внутривенные инъекции и ЭКГ снимают. Понятно: исходя из анализов и замеров, соответственно разработанной методике врачи делают назначения. И я опять ощетиниваюсь: не все ли слишком унифицированно, ведь надо же, наверное, считаться с индивидуальностью, каждый организм – мир, и не всякий двуногий похож на лягушку, не все деревья в лесу одинаковы, разве это не должно учитываться? Не знаю, не знаю… Мой отец был всего лишь военным фельдшером, учился в 30-х годах прошлого века в Ленинграде, более тридцати лет заведовал фельдшер-ско-акушерским пунктом. Разумеется, ни ЭКГ, ни УЗИ, ни рентгеном он не располагал. А в человеческих недугах как-то разбирался и скудными средствами добивался многого. Это не я, его сын, говорю, а жители семи-десяти аулов, находившихся в радиусе его обслуживания. Я видел, как он внимательно, с таинственной сосредоточенностью вслушивался в пульс больного. Определял: жесткий, сухой, горячий, влажный, учащенный, резкий, вялый, аритмичный; подолгу выстукивал грудь больного, прикладывался ухом, прибегал к стетоскопу, осматривал язык, всматривался в глаза, заставлял стариков мочиться на снег, разглядывал цвет мочи, о чем-то расспрашивал, проводил какие-то манипуляции своими чуткими пальцами музыканта-любителя на топчане за ширмой и вызнавал хворости. Говорил: сердце, печень, почки, желчь, кишечный тракт, желудок, рекомендовал какие-то лекарства, микстуры, настойки, травы, диету. По-моему, эти вековечные премудрости диагностики нынешние врачи утратили. И в самом деле, зачем им пульс щупать, когда есть лаборатория, аппаратура, оборудование, анализы, химические штучки-дрючки, огромный медицинский арсенал? В больницу я забрал с собой «Кабуснаме». Решил перечитать мудрые восточные советы. И сразу же наткнулся на главу «О распорядке науки врачевания». Сколько в этом сочинении XI века благоразумных назиданий на все случаи жизни, в том числе и по врачеванию! Поразительно! Речь идет о формальных трех видах – энергия, действие, дух. О животной энергии и о природной. О следствии разных факторов, о причинах перехода из одного состояния в другое, о болезнях органов взаимоподобных и невзаимоподобных, о разных симптомах, которые поделены дотошно на виды, подвиды, о теоретической части науки врачевания и о практической – перечисляются диковинные названия медицинских трактатов – о гигиене, о законах лечения, о приметах добрых и дурных, о знаках болезни внутри тела, про науку о кризисе, о горячках со ссылками на Гиппократа, Галена и о многом-многом другом. Читается эта медицинская глава в «Кабуснаме» как вдохновенная поэма. «Потом пощупай пульс больного. Если он бьется и подымается под пальцем, знай, что кровь в излишке. Если он бьется под пальцем звонко и быстро, знай, что преобладает жизнь. Если он бьется под пальцем тихо и тонко и слабо и редко – преобладает меланхолия, а если бьется под пальцем редко и сильно и медленно – преобладает влажность. Если он меняется, вынеси решение по тому, к чему он больше клонится». Все предусмотрено в «Распорядке науки врачевания», и все дотошно описано. «Если моча светлая и не прозрачная, он болен от печали, если светлая и прозрачная, болезнь его от скученности и сырости и плохого воздуха. Если она прозрачна, как вода, он болен от неприятности. Если она цвета апельсина… Если она как масло… Если она шафранного цвета… Если она отливает в желтизну или в зелень… Если она черная и на ней налет вроде крови… Если она желтая и кажется такой, как сияющее солнце… Если она темно-зеленая… И так далее. А потом следует вывод: «Когда ты посмотришь пульс и мочу, ищи вид болезни, ибо болезни бывают не одного вида». Любопытно: пользуются ли в нынешних медицинских институтах этими премудростями? Или слепо доверяют современным лабораторным анализам? Я-то, признаться, не особенно-то им доверяю. Ибо хорошо знаю, что у меня в зависимости от многих причин в течение часа меняются и давление, и сахар, и пульс, и кровь, и желчь, и состояние внутренних органов. И то снадобье, которое полезно мне в данный момент, через час-другой может обернуться ядом. Испытываю я доверие к тому доктору, который относится ко мне не как к унифицированному antropos’у, не как к лягушке, не как к дереву в лесу, а определит во мне индивидуальность с какими-то отличиями, отклонениями, причудами и капризами. Врачевание, полагаю, сродни искусству, а искусству стандарт противопоказан. Пока я, раздумывая о человеческих хворостях и об искусстве врачевания, лежал под капельницей, за окном помрачнело, тяжелые предгрозовые тучи заколобродили по небу, проворчал далеко в горах апрельский гром, из коридора доносились суетливые шаги, телефонная трель, вольная казахская речь, скрип каталки, звяк и бряк из столовой. На тумбочке у изголовья остывал мой ужин. Я покосился на серый творожник, облитый с краешка жидкой сметанкой, на кусочек костистой рыбы с гороховым пюре, на два ломтика черного хлеба и чашку блеклого чая. «Е-е … ладно. Обойдусь», – подумал я вяло, чувствуя, как димидроловая сонная одурь разливается по жилам.
II Он, длинный, сухопарый, сутуловатый, вошел в палату на следующий день, сопровождаемый энергичной, напористой, смуглой женщиной, которая вмиг распихала пакеты с вещами в тумбочку и гардероб, усадила его на койку напротив меня, бросив на ходу: – Все, папа. Я пошла. Зайду еще к врачу. Никуда не ходите. А то потеряетесь. Последняя ее фраза меня насторожила. Он нахохлился, надвинул старую кепку на лоб, покряхтел, помычал, долго всматривался, притенив ладонью глаза, в меня, и я заметил во всем его долговязом облике неуверенность, растерянность. – Что, соседа не узнаете? Видно, сомнения только теперь развеялись, узнал, расцвел лицом, всплеснул руками, спросил певучим, мягким голосом с легким армянским акцентом. – Что вы здесь делаете?! Я Бошаян. – Дурака валяю, Саркис Рубенович. – Ка-ак? Вы меня знаете? Тут я опять насторожился. Что за вопрос? Наши дома стоят по соседству, несколько лет мы гуляем по одной аллее, иногда, сидя на скамейках, беседуем, и он ладно, правда, в который раз, рассказывал мне, что он родом из Тифлиса (он произносил: Тифлиз), что участник войны, помнит ухоженные, опрятные, богатые немецкие колонии в Грузии и Азербайджане, что отец его в первую империалистическую попал к немцам в плен, выучился сапожному делу и немецкому языку и про многое другое. Никаких странностей за ним не замечал: вежливый, деликатный, обаятельный. Еще я знал, что он многие годы работал худруком и режиссером единственного в мире уйгурского музыкально-драматического театра. – Ну а как же? Знаю! – А-а… Меня вот привезли… Не знаю, куда и зачем. – Я и не знал, что у вас такая дочка. – Это сноха. Младшая. А зачем привезла – не пойму. Это Тифлис? Я обомлел. Он спрашивал серьезно, с болью и недоумением в глазах. – Причем Тифлис? Это Алматы. – Алма-Ата? Мы что, в Казахстане? Так долго ехали на трамвае. «Е-е, – подумал я. – У мужика, видно, заскоки, что-то с памятью, шарики сместились». Вскоре убедился: дело серьезное. Вспомнились строки: «Что-то с памятью моей стало. То, что не было со мной, – помню». Мой сопалатник разумно отвечал на вопросы врача, был галантен, деликатен с сестрами, покорно лежал под капельницей, послушно подставлял ягодицы для уколов, вспоминал давнишнее, называл по имени-отчеству руководителей партии и правительства тридцати-сорокалетней давности, толково рассуждал о театральном искусстве, ругал современные фильмы, шуршал газетами, а прочитав, тут же заворачивал в них свои ботинки. И вдруг ни с того ни с сего, без видимой причины на него находило. Черная муть обволакивала сознание. – До Алма-Аты далеко? – Мы в Алматы. – Да?! А я думал: Тифлис. И зачем нас сюда привезли? – Лечить. – Мы разве больны? – К сожалению. – А номер оплачен? Кто заказал? – Нас лечат бесплатно. – С какой стати? – За заслуги. – У нас есть заслуги? – Видно, есть. – Нэ понимаю! Коллектива нет, зарплаты нет, кто нас кормит? Сколько мы будем здесь? Это Алма-Ата? Вы живете в Алма-Ате? – И я, и вы. – Странно. А я думал – Тифлис. И подобные диалоги между нами происходили по десять раз на дню. И я заметил такую закономерность: о давнем, о детстве, родителях, войне, учебе в Ереване и Москве, о работе в уйгур-ском театре он рассказывал живо, связно, красочно, со всякими подробностями, хотя и часто повторялся, а о том, что прошло вчера или час назад, он чаще всего не помнил. Такая вот злая причуда памяти. И еще я обратил внимание, что память его особенно подводит перед закатом солнца. Тогда мой сопалатник становится беспокойным, начинает подолгу рыться в карманах, в пакетах, перебирать вещи и бумажки, чему-то удивляться, недоумевать и роптать. – Кто меня отсюда заберет? – Лариса. – Какая Лариса? – Ваша сноха. – Откуда она знает, что я здесь? – Она вас сюда привела. И вчера была. – Что вы говорите?! Когда? Одна? – После обеда. С вашим сыном. – Каким? – Младшим. – Он был здесь? – Был. И младший, и старший. И снохи. И внук. – А как они меня нашли? – Просто. – Но они ведь в Алма-Ате. – И мы там же. – Да-а? А я думал: в Тифлисе. Знаете, я ведь и номер телефона своего не помню. – Врач знает. И я знаю. И в кармане у вас бумажка со всеми телефонами. И адрес. – Кто записал? – Жена. Он долго перебирает бумажки в карманах брюк, пиджака, куртки. И, наконец, находит измятый листочек с телефонами дома, сыновей, внука. – Правда. Все записано. А я и не знал. Навещали его почти каждый день сыновья – рослые, дюжие мужики, расторопные снохи, двухметровый внук, жена, преподавательница английского языка. Беседовали по-родственному мило, заботливо, любезно, ласково. Саркис Рубенович оживлялся, светлел лицом, все удивлялся. – Как вы меня нашли? На поезде приехали или самолетом? – Что ты, папа? На машине. Раз – и тут. – Так мы в Алма-Ате? – Ну, конечно, папа. Сколько можно говорить? – А я думал – в Тифлисе. – Тифлис, папа, был до войны. Сыновья уезжали, нежно обняв и расцеловав отца, а Саркис Рубенович тотчас обо всем забывал. – Как я домой пойду? Кто за мной придет? – Лариса. – Какая Лариса? – Ваша сноха. – А она знает, что я здесь? – Знает. – Откуда? – Только что была. – И вы ее видели? – Я видел, а вы с ней беседовали. – Нэ понимаю! Нэ понимаю! Коллектива нет, зарплаты нет, врачей нет, лечения нет. Это что, санаторий? – Больница. – Чья? – Совмина. – А зачем мы здесь? Кто заплатил за номер? Нэт! Завтра пойду в Министерство культуры. Все выясню. Вы мне только дайте адрес. – Ладно, дам. – Я вас очень прошу.
III Под капельницу нас кладут одновременно. Сестрицы – сплошь миловидные, улыбчивые, общительные юницы – работают старательно, отзываются на шутку, прилично говорят по-казахски, очень дорожат своим местом. Нагрузка на них падает немалая. Весь день на ногах. Только мельтешат по палатам. Ставят системы, делают уколы, разносят лекарства, еду, сопровождают больных по процедурным кабинетам. Нелегкий хлеб свой зарабатывают честно. Бошаяна называют дедушкой, меня – «ага», а иногда «ата». С дедушки не спускают глаз. Видно, предупредили о его странностях. И все равно теряют его из виду, находят то в столовой, то в холле, то на скамейках во дворе. Иногда запирают нашу палату на ключ. Он все норовит улизнуть домой. И дом его находится в пятнадцати минутах ходьбы. Но где – не сообразит. Жалуется: – Знаю: где-то недалеко, но где это недалеко – никак не пойму. И, выражая предел досады, размашисто хлопает в ладоши. Под капельницей Бошаян лежит смиренно. Я отрешенно смотрю в потолок, поглядываю на часы, прислушиваюсь к своему истерзанному, изношенному организму. Бошаян, видя, что я не читаю и не пишу, предается далеким воспоминаниям: – Вообще-то мы Арутюняны. А Бошаян – кличка. У отца было шестеро братьев. Все рослые, крупные. А ели – страшно говорить. Отец, бывало, покупает барашка, а братья разделываются с ним в один присест. Мама за голову хваталась: господи, как я прокормлю этих обжор?! О братьях-великанах армяне говорили по-русски: болшай, болшай. Вот этот «болшай» и стал нашей фамилией – Бошаян. Жили мы в Тифлисе. Армян было много. Часть Тифлиса вообще была армянской. Тифлис строили армяне. Крепко, богато жили. Буржуазия была в силе. Я учился в армянской школе. Очень любил кино. Всех популярных артистов знал. Собирал открытки. У меня был проектор, набор фильмов, много немых. Я грезил стать кинорежиссером. Но как – не знал. Хорошо жили, интересно. Друзей много – армяне, грузины, немцы, евреи. Дружно жили. Недалеко от Тифлиса было большое немецкое село. «Роза Люксембург» называлось. Мы туда ездили за фруктами. Как богато, образцово жили! Загляденье! Дома опрятные, веселые, чистота идеальная. Ни пылинки, ни соринки. Сады. Виноградники. В парке играл духовой оркестр. Вечерами танцы. И одевались нарядно. Я любил приезжать в это село. Красиво жили, все по уму. Потом началась война, и всех выслали. Да-а… У меня еще капает? – Капает. Не беспокойтесь. Я слежу. Кончится – дерну за шнур. – Ладно… А то мне не видно… Ну вот значит. Вызвали в военкомат, отправили на военную подготовку. Командиры сплошь из России, из Украины, Белоруссии. Все хмурые, злые. Мат-перемат. Орали до хрипоты. Очень тяжело мне было. Непривычно. А через три месяца отправили на фронт. Мне восемнадцать было. И сразу под Сталинград. Вот где был ад. Не думал, что выживу. Война и сейчас мне снится. Шестьдесят с гаком лет прошло. А во сне слышу грохот, взрывы, крики, стон. И вдруг почему-то оказываюсь в Тифлисе, ищу свой дом, а найти не могу. Неожиданно появляется мать. «Где ты пропадаешь?» – спрашивает. А я и не знаю, где я был. Вспоминаю, вспоминаю – тщетно. Памяти нет. Как отшибло. Ужасные сны. У-жас-но! Просыпаюсь в страхе. Будто контуженный. Долго соображаю: я ли это? Иногда всю ночь еду на трамвае. Один! Ищу свой дом, свою остановку. Ни-че-го! И ни-ко-го! Один дрожу. Один! Не знаю, зачем и куда. У-жас-но! Бошаян задумывается и удрученно молчит. Я уже знаю, что сейчас его сознание переключится на больничную реальность и последуют привычные расспросы. – Вы сколько пробудете здесь? – Врач знает. – А я сколько? – Дней семь. – А кто меня заберет? – Сыновья. Лариса. Внук. – А они знают, где я? – Знают. – Откуда? – Каждый день здесь бывают. – И вы их видели? – Видел. Беседовал. – А как они меня нашли? – Просто. Приехали и все. – Так мы в Алма-Ате? – В Алматы. – Это Казахстан? – Казахстан. – Хм-м… А я думал: Тифлис.
IV Давний знакомый литератор из Берлина прислал мне книгу Иосеба Гришашвили: перевод на немецкий язык описания быта и нравов старого Тбилиси с дивными иллюстрациями грузинского немца Оскара Шмерлинга. Книга издавалась впервые в 1926 году, написана живо, озорно, лукаво, со стихотворными вкраплениями, притчами, колоритными юмористическими сценками из кавказской жизни с ее уникальными типами и пестротой бытия. Немцы издали ее с тщанием и любовью. С комментариями. С обстоятельными послесловиями и предисловиями. И составитель этой книги – Леонард Кошут, и переводчица – Кристиане Лихтенфельд – мои симпатичные знакомцы, с которыми встречаюсь, переписываюсь не один год. Название немецкой книги – строка из грузинской песни – «Niemals hat der Dichter eine schцnere erblickt». Книгу оживляют, украшают тридцать три характерные, яркие, полные доброго лукавства картинки Оскара Шмерлинга – набор почтовых открыток 1910 года, изображающих веселые сценки и типы из старой тифлисской жизни. Бошаян, загоревшись глазами, впился в эти рисунки. – О! У меня эти открытки есть. У-ди-ви-тель-но! Вот это Тифлис. Все мне знакомо: и шашлычник, и брадобрей, и тифлисские тетки-сплетницы, и уличный торговец, и старики-политики, и персы-ковровщики, и танцы «Картули», «Кинтаури», и игроки в нарды, и буржуа из Сололаки, и грузинское застолье, и Шайтан-базар – все, все. Ах, какая прелесть! Какие краски! Буйная, бурная, пестрая жизнь Кавказа. Прекрасный город, прекрасные люди. Вы не были в Тифлисе? – В Армении был, в Грузии нет. – О чудо! Нигде я не видел таких интересных людей, как в Тифлисе. – Откуда это название? – Это русское искаженное название. Из Тбилиси сделали Тифлис. И до 1936 года город так и назывался. А потом стал снова Тбилиси. Это означает «горячие источники». Знаете, сколько там источников? И все целебные. Однажды в школе, где я учился, прямо в классе из-под пола забил фонтан. Вот переполоху было! Вы живете в Алма-Ате? – Да. Уже 53 года. – Вам Алма-Ата нравится? – Нравится. А вам? – Хороший город. Но раньше был лучше. А Тифлис все равно красивей. Бошаян листает немецкое издание о старом Тбилиси, рассматривает знакомые иллюстрации, млеет, восхищается. Кто знает, какие картины далекого детства и юности вспыхивают в его разрушающейся памяти. – Мы сегодня обедали? – Нет еще. – А где будем обедать? – В столовой. – Это далеко? – Напротив нашей палаты. – А-а … Это хорошо.
V После окончания театрального института в Ереване и режиссерских курсов в Москве ветерана Великой Отечественной войны Саркиса Бошаяна направили в Алма-Ату возглавить уйгур-ский драматический театр. Он тогда и не помышлял, что есть такой народ – уйгуры. Но Алма-Ата манила. Впервые увиденный в 1939 году фильм «Амангельды» ему полюбился. Понравились и казахи, воевавшие в одном полку. Милые, душевные были парни. Никогда не унывали, а между боями, случалось, играли на домбре и слаженно пели протяжные песни. Они усердно приглашали долговязого армянина приехать после войны в Казахстан. И теперь выпало такое распределение. Приехал Бошаян в Алма-Ату, устроился в гостиницу, пошел искать уйгурский театр. Никто ничего не знал. А в управлении Министерства культуры сказали: – Саркис Рубенович? Мы вас ждем. Но уйгурский театр не в Алма-Ате, а в Чилике. – Как так? Говорили: в Алма-Ате. – Был когда-то. В годы войны отвели под госпиталь. Теперь в Чилике. – И где этот Чилик? – В ста двадцати километрах отсюда. Вот-те раз! И что же теперь делать? Не возвращаться же в Москву, где никто его не ждет. Отправился новоиспеченный режиссер в Чилик. Захолустье. Хилый дом культуры. Основной контингент – спецпереселенцы: армяне из Тбилиси, турки, кавказские немцы. Конечно, уйгуры. Актеры в большинстве пожилые. В годы войны холодали-голодали, разъезжали с концертами по аулам-кишлакам, пели, танцевали, разные сценки разыгрывали в духе времени. И все это больше смахивало на заурядную самодеятельность. Режиссер из Москвы, ученик Охлопкова, в отчаянии хватался за голову. Но все же за дело принялся круто. Начал изучать историю, культуру, язык уйгуров. Постепенно втянулся в бесконечные заботы. И вскоре осознал: единственный в мире национальный уйгурский театр в захолустном поселке – нонсенс. Надо уйгурским артистам показать столичные театры, надо посылать их в большие города, а национальный театр переводить в Алма-Ату. Начал режиссер по всем инстанциям строчить жалобы-прошения, обивать высокие пороги. Добрался до Первого секретаря ЦК КПК Шаяхметова. Тот выслушал режиссера, грустно улыбнулся, погладил-потер лысую, как шар, голову. – Где ютится русский драматический театр, знаете? – Знаю. – Положение казахского драматического театра вам известно. – Известно. – Ну и что предлагаете? Выселить русских и казахов и поселить уйгуров? – Но … – Что «но»? – Здесь, рядом, в колхозе, я видел хороший Дом культуры. Может, туда? – Дом культуры колхозный. Там живут русские, казахи, немцы, корейцы, дунгане, чеченцы, украинцы, поляки. Что делать? Отобрать у них и отдать уйгурам? Возникла пауза. Бошаян понял, что уйгурам пока ничего не светит. – Вот построим русский драмтеатр, освободим старое здание на Дзержинского, тогда и поговорим. Вернулся Бошаян в Чилик. Но Алма-Ату навещал часто. Был у Пономаренко, у Брежнева, у Кунаева. Писал, говорил, убеждал, просил. «А-а… – говорили с усмешкой. – Уйгурский ходатай…» Все ему сочувствовали. Успокаивали. Обещали. Советовали. Чаще всего разводили руками или отмалчивались. Через восемь лет Уйгурский драматический театр, наконец, был переведен в Алма-Ату. Одна из главных задач Бошаяна разрешилась.
VI
В «тихий час» после обеда Бошаян откровенно мается: не спит, не отдыхает, без конца выскакивает на балкон, совершает бесконечные рейды в туалет, с шумом пускает воду в душе, роется в своих пакетах, ищет неизвестно что, дергает дверь, которую бдительные сестры запирают снаружи, чтобы беспокойный пациент не улизнул куда-нибудь, не ушел, не потерялся. Сосед, конечно, видит, что я лежу с закрытыми глазами, но ему явно скучно, и он начинает рассказывать, будто в пространство, вспоминает вслух. – Я очень скоро смекнул, что моему коллективу спектакли ставить неинтересно. Классический репертуар в переводах актерам и вовсе был чужд. Они предпочитали концерты: пели, если хором, то в унисон, гортанно и протяжно, плясали, водя руками и крутя головой, разыгрывали шуточные скетчи и сами смеялись. А я ведь и худрук, и главный режиссер. Репетировать тоже не любили. Талант есть, радения нет. Приходили в театр с большими китайскими термосами и подолгу всем коллективом пили чай. И утром чай, и в обед чай, и вечером чай. После концерта опять застолье. «Слушайте! – говорил я в сердцах. – Это не чайхана – театр. Репетировать, работать надо». Отвечали: «Да, да, Саркис-ака. Правильно! Чай попьем – работать будем. Чай не пьешь – откуда силы возьмешь? Ха-ха…» И на гастролях – за-столья, возлияния, вольница, ай-люли малина. И актерам это нравилось, и зрителям. Недоволен был один я. Приглашают пить чай – отказываюсь. На гастролях зовут к обильному дастархану – отказываюсь. Пить спиртное запретил. Двух-трех поклонников Бахуса уволил. Приходили ко мне группами, урезонивали: «Так нельзя, Саркис Рубенович. Нехорошо нарушать народные традиции. И отказываться от угощения – грех. Некрасиво. Не поймут. Осудят. Скажут: чужой, народ не уважает, национальные обычаи не блюдет. Хоть вы и наш начальник, а отрываться от коллектива нельзя. Ой, плохо, плохо!» У них годами сложившийся репертуар, ничего нового не приемлют, мои режиссерские замыслы не увлекают, все делают на свой лад. Зритель доволен, хлопает, вместе поет, смеется, радуется. Ну и что надо? Успех налицо! А я вижу: сильно все смахивает на самодеятельность. Для чего я учился? Какой я худрук? Какой режиссер? И Министерство довольно. Кассовый сбор есть. План выполняется. Гастроли проходят на ура. Приезжаем в богатый узбекский колхоз. Мои артисты поют узбекские песни, шумят, балагурят, шуткуют. Зрители в восторге. Спектакли им не очень, а концерты – только давай. Праздник! Подходит ко мне председатель колхоза. Важный, пузатый, на груди – «Золотая Звезда». – Ты начальник? – Режиссер. Худрук. – Сколько стоит одно твое представление? – Три тысячи рублей. – Дам тридцать тысяч. Неделю пойте узбек-ские песни. Гостями будете. Артисты ликуют. Зачем репетиции? К чему мудрствования об актерском мастерстве, о сценической речи? К чему все эти цитаты? Мало ли какой великий что сказал! Уйгуры еще две тысячи лет тому назад все сказали. Зачем спектакли? Пой – и все. Легко и приятно. И каждый вечер – щедрое застолье. За дастарханом веселились еще часа три. Потом до обеда следующего дня отсыпайся и пей кок-чай с лепешками, мантами, всякими ватрушками, пампушками, шелпеками, изюмом, курагой, орешками. Ай, благодать! Красивая жизнь! Приезжаем в другой колхоз. Казахский. Публика – полный интернационал. Все довольны. Все рады. Как же? Уйгурский театр приехал. Подходит парторг. – Ты главный? – Я. – Сколько стоит одно твое представление? – Ну… примерно три тысячи рублей. – Дадим пятнадцать. Будете у нас гастролировать три дня. – Но … – Никаких «но». Народ желает послушать ваши песни. А с народом надо считаться. Скажу я вам: в 60-х годах жили уже вполне благополучно. Премии давали. Артисты ликуют, а у меня на душе нехорошо. Ну, не искусство это. Или, точнее, не совсем то. Разве меня прислали сюда уйгурские концерты ставить? И кто из нас худрук: я или мои певцы-артисты? Потом, когда с помощью Пантелеймона Кондратьевича… может, помните, был такой первый секретарь ЦК Казахстана, деловой мужик… удалось шестнадцать человек отправить в Ленинград, в Москву, у них изменилось представление о театральном искусстве. И я вскоре написал книжку об истории уйгурского театра. Сразу же разошлась. Приходили домой. Ну, найди, мол, хоть десять экземпляров. На гастролях втридорога продавали. Требовали переиздания, дополнения. Но не получилось. Вы слушаете? – Слушаю, Саркис Рубенович. – Вот так все и было. И я все помню. Все, все!.. А чем кормили сегодня на обед – забыл. Что-то невкусное, постное. Или мы не обедали? – Обедали. – Сколько нам еще жить здесь? Кто заплатил за гостиницу? Это Алма-Ата? – Алматы. – Хм-м… Нэ па-ни-ма-ю! Я думал – Тифлис. Трамвай здесь ходит? – Ходит. По Шевченко. – И сколько ехать до дому? – Две остановки. – Хм-м… А я из Еревана до Тифлиса добирался два часа.
VII Единственное мое утешение в больнице – «Кабуснаме». В предыдущую свою лежку я, главным образом, беседовал с Конфуцием и его учениками. И древнекитайских мудрецов, и советы «Кабуснаме» можно читать-перечитывать без конца. Над каждой их фразой подолгу задумываешься. Человек, выходит, за столетия нравственно ничуть не усовершенствовался. Цивилизации сменяют друг друга, суть человека остается неизменной. Так, по крайней мере, кажется. «И не вопрос: что ты? Ответ таков, что ты скажешь: я знаю о том-то, что это такое или кто это такой. Это и есть знание, и звери это знание с людьми разделяют, ибо они признают свою пищу и своих детенышей, и человек точно так же, но так как у человека прибавилась еще и мудрость, то он может знать и что, и как, и сколько, и почему. Разве ты не видишь, что если поджечь пастбище зверей, то, пока они головы в огонь не сунут и не почувствуют боли от огня, они не удалятся, ибо они расценивают огонь через что, а не через как, а человек познает и что, и как. Так стало очевидно, что мудрость выше знания. Поэтому-то я и сказал, что у кого есть совершенство мудрости, тот – пророк, ибо пророки настолько выше нас, насколько мы выше зверей. У животных есть знание что и только, а у человека и сколько, и как, а у пророков, которые наиболее совершенны среди людей, и как, и сколько, и почему, и до конца. Звери знают только, что огонь жжет, человек знает, как он жжет, а совершеннейший знает, что жжет, и как жжет, и почему жжет, и по какой причине он жгуч. Совершеннейший из людей – тот, у кого полнота благородства, а полнота благородства – в том, что у него полнота зрения, а это только у пророков. Пророки полностью духовны, ибо у людей нет степени выше пророческой степени. И, следовательно, людьми, которым от фигуры человечности достались тело, и жизнь, и чувство, и свойство, могут быть только пророки…» Я прочел эту тираду вслух, Бошаян молча слушал, слушал, видно, пытаясь осмыслить только что услышанное и произнес: – Нэ па-ни-ма-ю! Сложно это: пророческая степень, полнота благородства, полностью духовны… Наверное, все это верно, но как воплотить эту сентенцию на сцене? На сцене уйгурского театра, например. Нэ па-ни-ма-ю!
VIII Каждый день мой сопалатник десятки раз норовит сбежать из больницы, в которую, по его убеждению, его запихнули без каких-либо оснований, рассовывает свои вещички по пакетам, по рассеянности заворачивает в мои непросмотреннные газеты свои ботинки, прихватывает невзначай и мои тапки, почему-то начинает шарить в моей тумбочке. – Все, все! Домой, домой! Кто уплатил за номер – не знаю, в какой гостинице нахожусь – не знаю, никто меня не навещает. Коллектива нет, зарплаты нет, лечения нет, врачей нет. Ну зачем мы здесь? Домой, домой! Возражать ему, убеждать в обратном у меня нет ни сил, ни желания. Санитарки и сестрицы, вижу, тоже устали следить за ним. Только куда он пойдет, если дома своего не знает, хотя он и находится в двух шагах, и телефона домашнего не помнит? Ну, покружится, походит вокруг больницы, а потом кто-нибудь приведет его обратно по указанному адресу, записанному на бумажке: Первая кардиология, палата третья. – Я пока побуду на балконе, а вы посмотрите телевизор, – говорю. Он начинает щелкать пультом. На экране возникают дурацкие видения: погоня, драка, поножовщина, пожары, взрывы, насилие вперемежку с нескончаемыми, обрыдлыми рекламными роликами. Бошаян смотрит, смотрит, но вскоре начинает возмущаться: – У-жас-но! О-мер-зи-тель-но! Нечего смотреть. Одни голые задницы и прокладки с крылышками. Мир с ума сошел. Кретины! Отвратительная режиссура. Нелепые сцены. Беспомощная игра. Никакой актерской культуры. Убожество! Банальность! Дурновкусие! Нет, нет, нет! Смотреть это не могу-у… – Потому-то я и не смотрю. – Правильно делаете. Ужас, ужас! Кто это все делает? Зачем оболванивать людей?! Он перескакивает с программы на программу. По одному каналу распаренные девки-боксерши друг дружку неистово колошматят, норовя соперницу больнее ударить по голове, по лицу; по другому – перезрелые бабы демонстрируют крутые ягодицы, на которые с усилием натягивают прозрачные кружева; по третьему – огромный крокодил судорожно заглатывает зазевавшуюся у водопоя миниатюрную антилопу; еще по одному – растелешенные девахи, тряся сиськами, дурниной орут в микрофон. Бошаян, морщась, продолжает щелкать пультом: взрывы в Ираке… митинги в Иране… искореженные машины… оскаленные лица… кровь… вселенский пожар… Бошаян с досадой выключает телевизор. – Тридцать программ, а смотреть нечего. Разве что мультики. Что творится, что происходит – нэ панимаю, нэ па-ни-ма-ю! – Ладно, Саркис Рубенович, не расстраивайтесь. Постоим на балконе, помолчим, на небо полюбуемся. – А мы ужинали? – Два часа назад. – Вот как?! С третьего этажа хорошо просматривается внутренний двор больницы. Удивительно красиво все обустроено. Скамейки, беседки, фонтанчики, фонари, дорожки, радующая глаз настенная роспись, резные фигуры, деревянные статуи, клумбы, зелень, тополя, ели – любо-дорого смотреть. У больницы современное громкое и длинное название, которое за многие годы так и не сподобился затвердить, хотя и прикреплен к ней, а в народе ее по-прежнему называют «совминовской». Мне нравится эта больница – и медперсонал, и порядки, и оборудование, и контингент, и вся ее аура. Поговаривают о нынешней ее дороговизне, но что тут поделаешь в рыночную эпоху, на меня лично эти тяготы не распространяются: государство проявляет милосердие ко мне. Может, потому, что и я всю жизнь к нему милосерден. Вторая половина апреля. Солнце встает рано, заходит поздно. Небо вызвездилось. Пахнет молодой травкой, юными побегами, благоухают цветы. Недавно пробежал-пронесся резвый дождик, и теперь по иссиня-темному небу задумчиво проплывают клочки туч. Приглушенно доносятся снизу голоса. Больничная суета затихает. Пригоженькие смуглянки-санитарки приступили к вечерней уборке. – Хорошо! – говорит Бошаян. – Как санаторий. Скажите, мы хорошо живем? – Кто «мы»? Мы с вами? – Нет … Народ, казахстанцы. – По-разному. Бедные бедствуют, богатые – жируют. Ну а по сравнению с Узбекистаном, Таджикистаном, Туркменией, Киргизией однозначно лучше. – А я и не знаю … хорошо или плохо. Давно на пенсии. Что происходит, не понимаю. И даже не знаю, зачем я живу. Мне кажется, когда-то, давным-давно, я жил. А теперь не знаю, живу ли. Как во сне. Ничего не помню. Памяти не стало. Склероз. Я это давно заметил. Отправил лучших актеров из уйгурского театра в Ташкент, в театральный институт. Сказал: выучитесь – будете руководить своим театром. Вот выучились, вернулись. А я не сразу, конечно, постепенно обеспечил всех квартирами в Алма-Ате. Это было непросто. Потом ушел. Стал преподавать сценическое мастерство. И вдруг понял: забываю, что говорить. Чувствую, говорю иногда не то, что надо. Ушел. И меня все забыли. И я ничего не помню. Наверное, это война. Я так думаю. Стресс. Бо-оль-шой стресс! Нет, зря я живу. Я 24-го года рождения. Сколько мне? Восемьдесят пять? – Восемьдесят три … Жаловаться, однако, грех. У вас богатая жизнь, хорошие сыновья, внуки, жена, дом. Вам только радоваться и жить. – Как жить, когда я не знаю, где живу и зачем! Все говорят, живу где-то совсем рядом, а где это рядом?! Как доберусь до дома? Кто меня заберет? – Лариса. – Какая Лариса? – Ваша сноха. – Но она же в Алма-Ате. – И мы в Алматы. – Как? Это Казахстан? – Казахстан. – Нэ па-ни-ма-ю! Я думал – Тифлис. Я молчу. Все вопросы Бошаяна пропускаю мимо ушей. И он проявляет такт, деликатность, ос
|