Цикл рассказов «Берег непуганных птиц»
Дочь рыбака Федора Зойка в субботу перед баней мыла полы, крутила ненадоедающую пластинку с Рио-Ритой и не могла дождаться вечера. Сегодня в клубе обещали дать концерт по случаю праздника. Из шести смазливеньких дочерей Федора Зойка была самой хорошенькой, ладная, гибкая, как прутик, волосы шелковистые, глаза серо-зеленые, ясные. Одна лишь маленькая досада омрачала ее красивую головку — конопушки! Щедрое солнце синего Иссык-Куля было повинно в том, что весь род переселившихся сюда из Сибири староверов-кержаков Панфиловых заимел эту болезнь кожи. Все вроде каштановые да русые, рыжих отродясь не водилось, тятя с мамой белокожие, голубо-глазые, а поросль молодая все, как один, конопатые, кроме Нюськи. Одна Нюська ходила белобрысая, гладкая, как сметаной намазанная. Зойка завидовала бы чистой коже Нюськи, да че завидовать-то белобрысой, если и ресницы, и бровки у ней, как у альбиноса, и глаза такие светлые, ну прямо, как стекляшки бутылочные, да и дылда еще та. На три года младше, а вытянулась уже, как жердь. Нет, завидовать Нюське Зойка не собиралась. Вечером, когда тятя с мамой, распарившись, отдыхали после бани, Зойка, выкрав баночку с кремом у старшей сестры, набелила себе лицо, слегка закоптив маленькое зеркальце, добыла на спичку, обмотанную ваткой, черной краски, подчернила брови и, надев крепдешиновое платье, помчалась в клуб. Ужас, какая она была хорошенькая в свои семнадцать лет! Илюшка, жених ее, всем парням рожи успел набить. Чтоб не зырились, и думать не думали, и мечтать не мечтали. Писал Зойке и летчик из города. Только Илюшка выкрал адрес, подговорил Зойкиных подружек, чтоб написали ему письмо и дали от ворот поворот от имени Зойки. Письмо сам сочинял, поизголялся аки тать. И «красной розочкой» обозвал за румяность излишнюю летчика, и «поросеночком с голубыми глазками», и «тухлым фраером», и «кукурузным пугалом». Зойка как прочитала то письмо, так и разлюбила летчика, ухохоталась с подружками до упаду. Думали, так-то отбил Илюшка Зойку у летчика. И быть бы Зойке нареченной Илюшки, если бы не тот концерт в субботу, когда зацвела вдруг по-сумасшедшему белая сирень и так затопила ароматом Ой-Тальскую округу, что все будто с ума посходили — повлюблялись в молодого Ивана-кузнеца бог весть, откуда явившегося. Пел он в тот день под гармонь «Тальяночку», пел-заливался пуще соловья райского. Сразу видно — не нашенский, не иссык-кульский и даже не фрунзенский. Сроду таких высоких кудрявых парней в этих краях не видывали. Кудри-то, кудри! Темные, кольцами вьются до плеч, как у цыгана, а глаза голубые, нежные, и голос нежный, за душу берет, сразу видать — бабник несусветный. Красавец, бродяга залетный. Говорили, кузнецом в соседнем поселке устроился, да только по песням цыганским его видно: как залетел, так вольной птахою и улетит, не нашего поля ягода. А что бабник, то бабник. Сразу после концерта окружили его наши девчата, наперебой стали кокетничать с ним: — Иван, подкуй меня, а! — И меня, Иван! И хихоньки-ахоньки, заигрывания напрополую. Каждая туфельки новые, да ножки точеные показать хочет. —А ну-ка, ну-ка!.. — не будь дураком подыграл Иван. — Ну-ка ножку твою, касатка, ойталяночка. Взял в руки Надьки Дулеевой крохотную ножку в новой лаковой туфельке, посмотрел каблучок... разулыбался: — Подкованная! И отпустил под заливистый хохот подружек. Взял другую, теперь у Тамарки Щиголевой в белой босоножке: —Подкованная! Смех, шутки, хи-хи, гы-гы, присвистывания, визг, гвалт. Дошла очередь до Зойки. А у той туфельки парусиновые, старые, мало того, что мелом набеленные по тогдашней хитрости, но еще и с дырочкой на плоской подошве... Не по бедности, — по жадности матушкиной. Представить невозможно, как берет красивый кузнец эту туфельку в руку, пачкаясь мелом, и все такое прочее... Не дала Зойка ножку. Отпрянула от Ивана. — Я тебе не лошадь колхозная! — Ах, вот как!? — цоп ее за руку... Да только Зойка гибкая, как прутик, вмиг увернулась и... деру. — Не подкованная! - закричали, заулюлюкали ей в след. — Лови, Иван! Лови, убежит! Рванул Иван с места, побежал в полсилы, давая девчонке отбежать подальше от глаз хохочущих девчат и парней, и уже там, в зарослях душистой сирени и тальника, настиг ее в три прыжка, дикую, как серна, влажную от пота, задыхающуюся от стыда и злости. Нежно подхватил на руки, как ребенка. Была она легкая, как прутик, и такая же хлесткая, как прутик. Успела-таки обжечь насмешечкой, да только вырваться не смогла. —А легкая ты какая! Как вон то облачко, — сказал Иван, указывая на ясный месяц, где и облачка-то никакого не было, что-то вроде перышка лебединого проплывало под чистым месяцем, и звезды, звезды такие, что поневоле залюбуешься... Большая Медведица вон вызверилась, Сириус синий стоит, Венера вечерняя. Обмякла Зойка, крепко стиснутая могучими ручищами кузнеца. Вгляделся Иван в ее взволнованное личико и понял, что пропал. Пропал, потому как не наглядеться ему во век уже в эти глаза, не надышаться ароматом волос и кожи, пропахших полевой медуницей и васильками. Пропал для странствий цыганских, для песен серебряных, для девчат окрестных. Пропал и для мечтаний своих потаенных, расстаявших в миг, как дым, будто их никогда и не было. — Так вот ты какая, ойталяночка! А Зойке слышится: «Вот ты какая, «тальяночка». Вспомнила она, как кузнец поет эту песню, и тоже пропала навсегда и для Илюшки своего, и для румяного летчика из города. Вернулась в полночь домой, одурманенная сиренью, речкой и весенним духом, а тятя с браткой уже все знают, не спят, везде свет горит, словно покойника отпевают. — Еще раз... услышу, что ты... с этим голодранцем-кузнецом якшаешься, — убью, — с порога пригрозил братка. На одну ногу встану, другую возьму в руку и раздеру надвое... Сечешь, стерва?! — Выволочку ей надо устроить! — сердито вскинулась матушка. И только тятя, не тронувший в жизни ни одного своего чада даже пальцем, спокойно проронил: — Запирать ее на ночь под замок. Не то снюхаются. Не ровен час поножовщиной дело кончится. В деревне-то чужаков не больно кнокают. Пырнут — поминой как звали. Илюшка твой — варнак еще тот. Подведешь парня под тюрьму, а другого — под финку. Ни жениха, ни голодранца не увидишь... На том и порешили, запирать Зойку на ночь во времянке под замок, а днем глаз с нее не спускать. Чтоб дурью не маялась — определить на работу телятницей. На все лето, пока ученья-то в городе не начнутся. Пригорюнился шибко Иван, не видя крали своей. Донесся слух до него, почему Зойке на улицу вечерами ходить заказано, только не поверил он злым языкам. Купил Надьке Дулеевой, подружке Зойкиной, танкетки новые на каблуках за то, чтобы записку возлюбленной донесла. Да вот беда, перехватил записку братка. Озверел. Собрал варнаков деревенских — бить кузнеца! Неизвестно, чем уж взял кузнец шоблу деревен-скую. Но отметелить его не получилось. Пригрозили только, что пырнут, ежели что, ежели не понял кузнец, что не в свои сани садится. А Ивану — до лампочки. Стал искать встречи с Зойкой на ферме. Выследил, как-то, когда Зойка будет одна, да и направился к ней на коне, посвистывая, чтоб врасплох не застать девчонку. Зойка, как заметила Ивана, так и обомлела. Страшнее смерти была мысль, что увидит Иван ее в сапогах резиновых, в линялой косынке, с конопушками на лице. Выскользнула она в запасные двери и побежала задами в джерганак, подальше в болото непроходимое. Там ее и догнал кузнец, шальной от радости. — Тальяночка!!! Что же ты убегаешь от меня, ненаглядная?!?
* * * — А и впрямь, что же ты от меня бежала тогда, как от огня, чудачка? Думала — уйдешь от своей судьбы? — спросит кузнец Иван свою нареченную супругу Зою Федоровну, спустя двадцать лет. Мама моя только беспомощно разведет руками, засмеется. — А правда, мамушка, признайся, а? Дорасскажи свою историю до конца... — начну канючить я. — Скажи, скажи! — Потом! — загадочно подмигнув, шепнет мне она и немного погодя действительно расскажет все без утайки. И про конопушки тоже. —А отцу? Отцу ты призналась, почему убежала от него? — засмеюсь я. — Да уж призналась. —Ухмыльнется мама. — И что он сказал на это? Смеялся??? — Нет, он мне рассказал историю о девушке из его отрочества, квартирантке. Приходила к нему та девушка на сеновал вечером, гладила его мягкие детские кудри и тихонько пела украинские песни. Звали ее Маруся. Она была девушкой его мечты. Так она несказанно хорошо пела, что казалась ему самой прекрасной женщиной на свете... — Ох и полюбил же я ее тогда! — рассказывал отец. — Казалось, так невозможно сильно полюбил, что солнца ясного невзвидел, когда узнал, что моя Маруся вышла замуж за офицера. А потом вовсе уехала с ним на край света, куда-то в Тамгу, на Иссык-Куль. Приду, бывало, на сеновал, вспомню ее, лягу навзничь и плачу, плачу. Перевернусь на спину, увижу звезды на небе и снова плачу от тоски... Ну и что же, что она старше меня на десять лет... Я вырасту. Заработаю деньжонок и пойду искать ее на край света... И вот я здесь, всего в тридцати километрах от Тамги. Марусю я так и не нашел. Зато синий Иссык-Куль меня заворожил. Заворожил, взял в полон, исцелил от тоски. Бывало, глянешь на море - да вот же она, Мария моя, глаза ее синие, дыхание ее, волнение. Здесь ступала она босыми ногами, любая песчиночка может помнить ее следы, каждая капля морская хранит ее печальные взоры. И я наверно никогда не забуду, как сильно и наивно я ее тогда любил. — И за что же ты ее так любил? — ревниво спросит мама моего отца. — Ты ни за что не поверишь, — как-то светло и по-детски искренне улыбнется отец... —- Даже не за песни ее, не за взоры синие, а наверно за то... за то... что была она... безоглядно конопатенькая, как лягушка-царевна из фильма про Ивана-царевича, как речной камушек или... перепелиное яичко, честное слово! Именно это меня сводило почему-то с ума. Это сводит меня с ума до сих пор. Отец вздохнет и тихо рассмеется: — Выходит, зря ты прятала наше счастье, отбеливая лицо, когда собиралась в клуб. Именно их, твои конопушки и заметил я в тот вечер, когда крикнул «Неподкованная!». На беду ли, на счастье ли свое заметил, теперь уже все равно. А тогда никакие белила не смогли скрыть, что моя Тальяночка и есть Маруся из моей невозможной детской мечты. Ты, знаешь... она порой все еще снится мне... — Кто?! — Маруся... Приходит на сеновал, гладит мои детские вихры... И ее лицо, как небо, сплошь усыпанное рыжими звездами, склоняется надо мной. И я просыпаюсь от томительной нежности... Просыпаюсь и вижу, что моя любимая, увы, давным-давно извела начисто все до малейшего пятнышка на лице. Тогда я хочу снова вернуться в свой сон, на сеновал, под рыжие звезды моей детской мечты. 2006 г.
|